Артеология – сайт издательской программы Новая история искусства. Здесь публикуется информация об изданных книгах и материалы, которые открываются в процессе работы над книгами.

АвторыВериго Магдалина Брониславовна

(1891, Санкт-Петербург – 1994, Москва)

Живописец, поэт, переводчик

1891 родилась в Санкт-Петербурге (по другим данным – в 1892 в Одессе) в семье выдающегося русского биофизика Б.Ф.Вериго (1860 – 1925)

училась в Одесском художественном училище (ОХУ) у В.Ф.Соколовича и петербургской школе Общества поощрения художеств у Н.К.Рериха

С ранних лет равное внимание М.Б.Вериго уделяла как живописи, так и поэзии.  1912 издан сборник стихов М.Б.Вериго «Каменья и металлы», Париж; с этого времени публиковала поэтические произведения в журналах и альманахах

1912 – 1913 посещала Академию Рансон (Académie Ranson) в Париже.

Несколько чаще других преподавателей молодая художница посещала занятия Феликса Валлоттона. Выбор именно этого учебного заведения был продуман и целенаправлен и, вероятно, осуществлён не без влияния Н.К.Рериха. Молодая художница приехала в Париж, стремясь к диалогу с искусством Поля Гогена и Наби. Понимание и признание искусства преподававших в Академии художников группы Наби оказало значительное влияние на всё творчество М.Б.Вериго.

с 1913 принимала участие в выставках

1915 занималась в студии И.И.Машкова в Москве

1917 – 1919 преподавала в Пермских высших художественно-промышленных мастерских (в 1921 преобразованы в Художественный техникум), публиковалась в газетах «Народная свобода», «Освобождение России», журнале «Русское приволье»

1919 – 1921 председатель секции ИЗО Томского отдела Наробраза

1921 – 1925 вернулась к преподавательской деятельности в Перми. В этот период пластика её работ была близка неопримитивистской эстетике; художницу интересовало новое звучание иконы и фрески. Несмотря на тесное сотрудничество в Томи с футуристами, М.Б.Вериго не считала себя принадлежащей ни к одному из направлений в русском футуризме. В Томи была создана одна из программных работ – «Мальчики на траве» (частное собрание, Москва).

в 1926 переехала в Москву. В этот период стиль работ художницы изменяется в сторону магической реальности. В конце 1920-х и на протяжении 1930-х годов М.Б.Вериго создаёт цикл работ, который называет Лесные гимны. Это серия пейзажей, в которых лес осознаётся как действительность и присутствие древней культуры, то есть, как альтернатива новой культуре, которая видится художнице поверхностной и разрушительной; ей она противопоставляет пространство природы, которое становится храмом, наполненным смыслом языческого единения человека с миром, где продолжают жить древние духи и звучать древние мелодии. Работы цикла объединяет стройная мелодика и акцентированная архитектоника.

В 1920-х и 1930-х художница много занималась живописью, но в выставках участия не принимала.

В 1940-х – 1950-х годах создала цикл произведений Vita Nuova. Работы этого цикла отличает экспрессивность и драматизм изображений изрытой строительными котлованами земли, то есть – искалеченной и обезображенной природы. материалом для работ послужили наблюдения за масштабным строительством, развёрнутым в Москве на территории, прилегающей к Воробьёвым горам.

В это время контакты с профессиональной художественной средой были предельно ограничены. Единственным художником, с которым она обсуждала вопросы творчества, был П.В.Кузнецов.

Состояла в переписке с А.Ф.Лосевым. Написала воспоминания об Александре Блоке и искусствоведческое исследование о скульпторе К.Зале. Выполнила перевод поэмы Джона Мильтона (1608 – 1674) «Потерянный Рай» (1667).

Единственная выставка, на которой прижизненно демонстрировались произведения М.Б.Вериго – это выставка «Московские художники. 20 – 30-е годы», состоявшаяся в Москве в 1991 году.

Ссылаясь на свидетельство А.Н.Тихомирова (Тихомиров А.Н. Искусство в Сибири (Томск) // Северная Азия. 1925. Кн. 5 – 6. Стр. 169 – 170), с которым М.Б.Вериго поддерживала отношения в течение долгих лет, А.В.Крусанов пишет: «Некоторые обозреватели склонны были впоследствии характеризовать период 1920 – 1921 годов в художественной жизни Томска как «диктатуру «левых» течений» (А.Н.Тихомиров). Отрывочность сведений не даёт возможности подтвердить или опровергнуть эту характеристику. По имеющимся данным, в Томске была создана секция ИЗО во главе с художницей М.Б.Вериго-Чудновской. За полтора года существования секции члены её выступали «как спаянный одной идейной основой орден пионеров нового мира» (А.Н.Тихомиров)… В то же время под руководством Е.Машкевича в Томске «работала небольшая группа молодых футуристов. Самому активному из них, Оскару Янкусу из Риги, было семнадцать лет. Эта группа молодых людей много и тяжеловесно теоретизировала, писала абстрактные и полуабстрактные этюды, желая выразить в живописных формах понятие динамики» (П.Муратов Художественная жизнь Сибири 1920-х годов. Л., 1974, стр. 36)

Первая выставка томских художников всех направлений (12? – 25 апреля 1920) была устроена секцией художников при профсоюзе работников искусств.

«Бесплатная, широко открытая всем, кто желал в ней участвовать, кто желал на неё смотреть, за две недели своего существования она привлекла около десяти тысяч посетителей. … Открытая представителям всех направлений, выставка была, конечно, очень пестра оттенками самых различных течений в искусстве от академизма до футуризма. …

Во время выставки был устроен вечер докладов, на котором выступали т. Вериго, проф. Денике, т. Лямин и др., и диспут по вопросам искусства» (Художественная выставка // Знамя революции. Томск, 1920. № 82. 30 апреля, стр. 3)»

Крусанов А.В. Русский авангард: 1907 – 1932 (Исторический обзор). В3 т. Т 2. Кн. 2 Футуристическая революция (1917 – 1921). – М.: Новое литературное обозрение, 2003, стр 395 – 396

Материалы о художнике:

Из книги мемуаров М.Б. Вериго "Время забывать. Время вспоминать"

(публикуется впервые)

Дружественный визит.

Длилась зима. Короткие дни сменялись долгими ночами. С безмерной высоты пустого неба на улицы, на площади, на мое крыльцо светила маленькая пронзительно яркая колдовская луна. Синие тени сугробов ограждали дома с замкнутыми воротами, с закрытыми ставнями.

Под такою луной в мою белую комнату первым гостем из стана моих новых товарищей пришел художник Берингов, как он условился со мною накануне. Впрочем, он пришел не только как гость, но как человек государственной заботы: установить контакты с новым соратником.

Наружность Берингова была такова, что сразу внушала впечатленье о человеке необычном и незаурядном. Это впечатленье возникало не от каких-либо ярких, что называется, фотогеничных его черт или от какой-либо оригинальности его одежды — оно исходило от всего

его существа, от той внутренней своеобычности, которая угадывалась во всем. И странное, даже тревожное впечатленье возникало при общении с ним: энергия, решительность, быстрота движений все время были стянуты уздой неослабевающей внутренней сосредоточенности и замкнутости.

Посаженные близко друг к другу темные небольшие глаза, дымные без блеска, смотрели откуда-то из глубины напряженно и сильно сквозь очки с незаметной оправой. Это был нелегкий человек, живший одновременно в двух мирах.

В тот вечер он пришел приглаженный, подтянутый и скованный.

«Сидел, будто аршин проглотил», как он сам потом сказал о себе.

На нем был френч и брюки галифе из коричневого вельвета в рубчик, синие обмотки с ботинками, голубоватая сорочка с темно-вишневым галстуком. В противоположность большинству людей, с которыми я общалась в то время, Берингов был небезразличен к своей одежде. Он и работал всегда в белоснежном подкрахмаленном халате. А позже, в Москве, заказал себе одеянье из старинной парчи, как у Ивана Грозного, для дома, конечно, для своего подвального жилища, ради исторического мироощушенья. Ну, а потом ему и этого не стало нужно, он и без этого мог.

Он был высок, строен и гибок; в его движеньях и позах был лаконизм и энергия. Маленькая голова была твердо острижена. Во всем его существе, в каждой мышце, ощущалось скованное неподвижное напряжение пружины, готовый к действию заряд. Во всем его облике было крепкое равновесие бронзовой скульптуры, стоящей вольно, без опоры. Это чувствовалось особенно хорошо, когда он, стоя, рассматривал своими дальнозоркими глазами, держа на отлете в вытянутой руке и откинув назад голову, какой-нибудь рисунок, или читая бумагу, как это было у него в привычке.

Очень хорош был у него голос глубокого и ровного дыханья, певческий голос, и чистый великорусский говор.

В его облике и манерах было то естественное своеобразие, которое выражает внутреннюю самостоятельность без оглядыванья на других.

Итак, Берингов пришел в своем наилучшем виде, выполняя возложенную им на себя миссию, чопорный и деловитый, почти как комиссар к комиссару. А меня в тот день лихорадило, я сидела на табуретке у печки и куталась в шаль.

— Никак заболели? — спросил он, вглядевшись в меня. — Возможно, конечно, что тиф. Вы ешьте поменьше в первые дни и двигайтесь поменьше, ничего, выздоровеете… Я эту болезнь на себе испытал, давно уже, в тюрьме.

К тифу он относился запросто и долго говорить о нем не стал, а перешел к делу.

— Выставку устраивать надо, — сказал он, — это сейчас главное. Надо, чтобы увидели нас, художников. Надо показать, что мы работаем. Вы согласны?

— Да, конечно. Но мне кажется, выставка без жюри, о которой тоже шла речь на собрании, выставка не только профессионалов, но с участием любителей, дилетантов, была бы сейчас особенно нужна, она привлекла бы к мыслям о живописи, приблизила бы к ней многих, кто таит свои чувства и не верит в себя, кто хотел бы проверить себя рядом с профессионалами.

— Можно и так, — сказал Берингов. Но он думал о своей живописи и поэтому ему было трудно думать о другом.

— Ну как вы насчет председательства вашего думаете?

— Еше не знаю… Случайно как-то с этим получилось.

— Нет не случайно, а так как надо. Это я, между прочим, вас предложил. Я вас давно уже отметил, еще на первом собрании: вы тогда с места вопрос какой-то докладчику задали, и вспыхнули вся, ну, как фонарик в вас вдруг зажегся внутри. А вот голос не дрогнул, голос, он, ну, словно флейта пропел… И лицо не смутилось. Я сразу же подумал тогда:»Такого человека нам упускать нельзя, такой человек нам дорог». Милашевский тогда сидел со мной рядом, посмотрел на вас и говорит:»Это кто же такая, итальянка, что ли или евреечка?» «Нет,-говорю, — те не краснеют. Русская это». Я сразу же понял, что рука у вас будет крепкая. Вот и правьте.

— Очень хорошо, — сказала я, — вы что же, так и объяснили им, почему меня рекомендуете?

Берингов ответил сурово:

— Это их не касается. Им я сказал то, что нужно. Что вы учились в Париже. Вот это всех касается. Потому что Париж — это культура.

Посмотрев мои работы, несколько этюдов, он сказал, что они ему неожиданны.

— Это не импрессионизм… А вы как себя считаете?

— Я не принадлежу к определенной школе. Может быть, по смыслу, а не по ярлыку, это — неореализм.

— Пожалуй, нет. Это свободней по форме и легче по цвету, чем у них. Да… Вот, значит, как вы работаете… Только… ведь вы живописец и долго без живописи вам не прожить, затоскуете по ней и бросите всю эту деятельность, профсоюзную, то есть. Знаю по себе: я бы не смог. Но все-таки, сейчас это надо, сейчас надо многое сделать. И возможности есть, и вы, я думаю, сможете.

Уходя, он меня обнадежил: «Если в больницу попадете, мы вас не оставим, вылечим; я вас навещу и передачи носить буду».

— Спасибо. Вы добрый, я вижу.

— Я очень добрый! — обрадовался он похвале. — Я вот хозяйке своей сколько хлеба давал, хоть она и сволочь. Даже крупы ей давал, случалось.

— Правда? Я очень рада: значит, и мне не дадите погибнуть!

— Высмеяли уже меня. Ах, насмешница!

И. он улыбнулся действительно очень доброй улыбкой.

Живопись Берингова.

Берингов пригласил меня придти посмотреть его живопись. Он жил в малой келейке ветхого дома, которую снимал у скаредной неуютной мещанки. Но жил он в ней по походному, коротким случайным постоем, готовый назавтра отсюда уйти.

Меня он принял гостеприимно и хлебосольно луковым пирогом, заказанным хозяйке. Но это гостеприимвтво он развернул потом, а сначала показал картины.

В тесной келейке пахло смолами и скипидаром. Берингов уважал лаки и сам их варил по своим таинственным рецептам. На деревянном столике были аккуратно расставлены принадлежности работы, узкая солдатская кровать была аккуратно и чисто застлана, на стене висел чистый белый халат.

Его живопись произвела на меня сильное впечатленье серьезностью и цельностью замысла. Это были пять или шесть картин, размером около метра на восемьдесят, шестьдесят сантиметров, различных по формату. Они раскрывали общую тему стихийной или космической судьбы Земли. Пустынные, печальные и грозные пейзажи, где Земля одиноко противостояла власти стихийных сил. Иногда в этих просторах Земли появлялся одинокий зритель, спокойно и строго созерцавший зрелища ливней, гроз, пылающего или мертвенно-бледного угасающего Солнца. Картины были построены крупными планами, цветовыми плотными цельными массами предметных тел, мало выраженная объемность которых не разрушала плоскость полотна. Картины пронизывал единый ритм, напряженный, но сдержанный, даже приглушенный, внутренняя тема этой живописи могла бы быть сопоставлена с темами Чурляниса и с некоторыми полотнами Айвазовского. Но, конечно, лишь отчасти. От картин исходила сила простой уверенности и убежденности очевидца. Казалось, художник показывает то, что он знает и не может таить. То, что картин было несколько в этой сюите и каждая поддерживала другую, и все они, объединенные общим ритмом и общей цветовою гаммой, развивали некоторую общую тему, делало их воздействие на зрителя убедительным и сильным, В них развивалась тема поедчувствий надвигающейся катастрофы, какая-то безличная угроза стихийного процесса. Но не в смятении воспринимал их тот, кому открывались они: он противопоставлял им гармонию своего духовного мира, красоту этой гармонии, обуздывающей разрушительную власть Хаоса. И в этом возникал этический смысл картин, где зритель становился активным участником сверхличного мира и стоял перед ним испытующий и сильный, всматриваясь в безвестную даль.

Картины были написаны в неяркой гамме охристых тонов, обобщенно по формам, довольно гладким письмом. Художник сознательно игнорировал здесь опыт импрессионизма, как и реалистическую пластику Курбэ и барбизонцев, так и живопись постимпрессионизма, искавшую синтетических обобщений для того чрезмерно чувствительного к мгновенностям и остроте динамических эмоций изощренного зрения, которые воспитал импрессионизм.

Эта живопись была отрвана от современного способа видеть, она не опиралась на непосредственные впечатленья глаза. Это как бы уводило ее от той остроты реальных ощущений, которые требовали своего воплощенья и давали бы ей живую связь со зрителем. А между тем, основа и предпосылка видений,являвшихся в этих картинах, имела современную глубокую основу. Дух Стихий, Гул Космических сил, который появлялся в этих виденьях, уже подступал к сознанию того времени, когда возникли эти картины. Это был еще глубокий подземный гул, подсознательный сигнал каких-то новых форм связей между элементами мироошущенья, он отклонял и колебал стрелку сейсмографа еще лишь у очень немногих. Но тот, кто делал эту живопись, был уже за рубежом прежней земли и прежней жизни на ней.

Таково было мое впечатленье от работ художника Берингова, которые он показал мне в своей тесной мастерской.

Нужно сказать, что это мое впечатленье исходило только от его живописи, а не от его комментариев. Он никогда не сопровождал ими показ своей живописи, возможно, он тут боялся ошибиться в словах и помешать ими зрительному непосредственному восприятию; но он был очень внимателен к откликам тех, кто смотрел. Он очень горячо принимал мои высказыванья о нем и вспоминал их много лет спустя, говоря, что я проникла в самую суть его замыслов. Поэтому я думаю, что имею право сказать о своем пониманьи его замыслов, как о соответствующем его собственному.

То, что он мне показал тогда, почти все было им сделано в Петрограде до приезда в Томск, и в Томске, в двадцатом году,- он их завершал.

А в ту зиму, когда мне пришлось познакомиться с ним, он переживал како-то новый подъем вдохновенья и надежд и волненье нового замысла. Скоро он начал новое большое полотно, на котором стал разрабатывать уже иную область зрительного мира: прозрачность материальной среды и движенье в ней световых лучей, преломляемых кристаллами.

Пространство картины было заполнено прозрачными светящимися алыми кристаллами в разных оттенках световой игры. Крупные первого плана, уходящие в даль хаотические световые скопленья, и где-то в глубине как бы аллея среди нагроможденья этих минеральных тел. По аллее двигалось шествие людей в белых одеждах, извилинами холмов оно направлялось к торжественному белому зданию, возникавшему вдали. Все пространство было насыщено сильным алым сияньем, не отраженного, а внутреннего свеченья, и в сердцевине этого алого мира вставала спокойная стройная колоннада дворца или храма.

Берингов не кончил тогда в Томске эту картину. Не знаю, закончил ли он ее когда-нибудь потом. Много времени спустя он снова работал над ней в Москве, ходил в кабинет минералогии зарисовывать кристаллы. Но тема светящихся кристаллов потом перешла у него в другую фазу и возникла в ледяных кристаллах его арктических картин.

На выставке в Томске стена с его картинами была магнитом;притягивавшим внимание зрителей. Картины вызывали размышленья, различные толкованья и споры. Большинство понимало их как символические и стремилось расшифровать их символику. Но Берингов был не символистом, а визионером, он писал не символы, а подлинные для него виденья, и подстановка символов упрощала и искажала его образы.

«Железная выдержка».

В тот вечер я имела возможность убедиться в железной выдержке и хладнокровии Берингова.

Я подавилась пирогом, которым он гостеприимно угостил меня и едва не погибла на его глазах. Я не могла ни вдохнуть, ни выдохнуть, и слезы катились по моим щекам. Но Берингов сидел как изваяние и смотрел в сторону, не прибегая к таким общепринятым мерам первой помощи как стуканье по спине.

— Однако, — прошептала я, когда дыханье вернулось ко мне, — я не ожидала, что вы так бессердечны.

— А я так считал, что если дама подавилась, на нее смотреть не полагается, — ответил Берингов, и подал платок, утереть слезы.

— Ведь я же могла умереть на ваших глазах.

— Вполне свободно. Сын моих знакомых умер в Петербурге в пять минут от подобного случая… А голос-то у вас здорово сел. А был у вас голос?

— Вы же слышали.

— Я о певческом голосе спрашиваю — он от этого может надолго пропасть.

— Он у меня уже раньше пропал.

— Подавились? — спросил он деловито.

— Что вы?! — прохрипела я с возмущением и закашлялась. Он снова мне подал платок и сказал:

— Смеяться вам еще нельзя. А какой у вас был голос?

— Меццо-сопрано.

— Мы могли бы провести с вами замечательней музыкальный вечерок. У меня тенор. А что вы сделали с вашим голосом?

— Я пела на морозе.

— В лесу?

Это предположенье мне очень понравилось и я живо представила себе снежную ночную поляну, луну и несколько волков. Это почти так и было: хотя я пела в морозном тамбуре вагона, но поезд шел через лес; только я не представляла себе так ярко,как сейчас всей подлинной обстановки моего ночного лесного пенья…

— А что вы пели тогда?

— Арию Демона.

— Это трудная партия, даже для мужчины. Даже для Шаляпина. Понятно, что вы угробили ваше меццо-сопрано.

— А вы? —  спросила я.

— Я учился в консерватории и зарабатывал в церковном хоре, был там «исполатчиком»: ну т.е. пел солистом перед хором. — И он тихонько напел: «Исполаэти деспота» («Ис полла эти деспота» (греч.) — на многие лета, владыко).

— Я в голосе, — сказал он, — И я вам рад, как ангелу с неба. Ну, это такое наше тюремное выражение», — прибавил он в пояснение. Я вам спою Аve Магiа.

Он запел негромко, но комнатка напонилась гулом и вторением органных труб, которые должны были сопровождать легкий голос мелодии, все повторяющей свою изначальную фразу.

Дверь из коридора приоткрылась и в щели ее на пороге предстала хозяйка накрытая большим прекрасным синим платком, который Берингов величал «платом».

— Входите, — сказал ей Берингов, — А дверь прикройте. Но женщина хлипнула носом, высморкалась и исчезла.

— Карга! — сказал про нее Берингов, когда закончилась ария, встал и прошелся по комнате. — И убирает плохо. Неряха. Я этого не терплю,
даже у матери своей не терпел.

И поправил на подоконнике между тесно наставленными вазонами с растеньями тряпичные фитили; по которым талая вода стекала в бутылки. Это его успокоило…

Успокоившись после музыки, он спросил насчет своих картин.

— Я под их впечатленьем. Но что же дальше? Ведь это не конец?

— Увидите! — сказал он.

— Значит, еще что-то будет?

— Будет. А насчет лучей — вы правы. Это я в вашей сове заметил, в натюрморте вашем. Только я это сделаю сильнее и по-другому, — лессировками. Для этого мне нужно растворить копал, это смола такая, индийская смола — «копал«, — повторил он с силой… — Она (он оглянулся и еще более понизил голос) она растворяется только в кипящем масле и под давлением.

Он вынул коробочку и показал мне кусочек таинственного вещества, похожего на темный янтарь.

— Я его вообще никому не показываю, — добавил он. (Копал? — сказал мне как-то впоследствии Тихомиров и рассмеялся: да ведь и все смолы растворяются в кипящем масле! Но знаете, — когда мне сказал об этом Берингов, он так произнес эти слова «в кипящем масле», что у меня мурашки по спине побежали!)

На одной из картин Берингова был изображен смерч. Тут я вспомнила и сопоставила его живопись с большими полотнами Айвазовского — у него тоже были изображения смерча и мрака. Но у него есть и другое изображение гибели — при ярком свете солнца, когда несущий эту гибель Девятый вал весь просвечен изумрудным сияньем воды, а над ним — нависший в воздухе туман над распыленным вихрем воды. Это еще зловещей.

— Или так, — сказала я, — под тучей мрак и гибель. А над ней в прорыве туч — сиянье, Олимп и смеющиеся боги.

Поэт сказал:

Счастлив, кто посетил сей мир

В его минуты роковые —

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир…

Они его призвали в этот сияющий мир, выдержать который наравне с ними — это то самое сильное, на что зовут человека, чтобы он не чувствовал себя лишь частицей космоса, а тем, кто подобно «всеблагим» мог смеяться в сиянии над тучей. Тут и возникает гармония.

— Я передавал свое чувство, — сказал Берингов.- Да, Айвазовский это титан.

Спустя десятки лет он показал мне арктический этюд, где на пустынных бесчеловечных льдах сияло солнце.

— Я всю ночь смотрел на него и уже не мог спать; это самый страшный этюд, — сказал он.

О, если б знали, дети вы

Холод и мрак грядущих дней…

Берингов почувствовал не свет, а те мрачные возможности истории Земли и ее гибели, которые заключены в атомных будущих находках человечества и будущей войне, давшей Хиросиму.

— Да, гибель и свет — это очень страшно, — сказал он тогда.

— Но есть и чувство Гармонии, героической гармонии, которая дает свет звездам. Читали вы Эдгара По?

— Как же! Я после его «Приключений Артура Гордона Пима» три ночи не спал.

— А стихи?

— Не пришлось.

— Так я вам скажу. Что помню, несколько строк из стихотворения «Израфель». Это тоже к нашему разговору относится:

Всех ангелов в небе прекрасных

Нежней Израфель сладкогласный,

И чарой охвачены властной,

Созвездья напев свой согласный

Смиряют, чтоб слушать его.

Чтоб слышать тот гимн в небесах,

Семь звезд улетающих рады

Сдержать быстролетный размах.

И быстрые медлят Плеяды.

— Каков свет!.. — воскликнул Берингов, — и холод, конечно… Но главное — свет!

Он напряженно всмотрелся в раскрывшиеся ему видения и я увидела, как от сильного этого напряженья у него покраснели веки и глазницы. Мне и потом приходилось видеть, что это с ним случалось, когда им овладевало внутреннее зрение.

— Все-таки хорошо, что я не задохнулась, — сказала я, — вот хоть в четверть голоса, но смогла вам прочесть эти несколько строк.

— А вы и не могли бы задохнуться, — сказал Берингов спокойно.

— Вы это знали?

— Конечно. Ведь вам еще многое предстоит.

— А вы, что ж, все знаете наперед?

— Нет, не все, — ответил он скромно, — Но кое-что знаю.

Милашевский и Ваккер.

В мою комнату пришел ко мне однажды и художник Милашевский, сверкающий человек.

Есть свои особые трудности в передаче первого впечатленья о встрече с человеком, которого потом мы знали долго, очень долго, знали меняющимся в ходе его жизненного пути, и под меняющимся углом нашего зрения.

Но какой магической силой узнаванья, внезапного прозренья обладает этот первый взгляд, еще не утомленный повторностью, не отягощенный сомненьями!

Поэтому мне так хочется сейчас воспроизвести именно тот первоначальный образ во всей его непосредственной яркости. Можно ли вынуть из-под дальнейших наслоений ту первоначальную фреску образа в ее незамутненной свежести?

«Мы, дети страшных лет России…» А. Блок

Люди, встречавшиеся между собою в те дни, встречались по-иному, чем в другое время. Что-то изменилось тогда в них и вокруг. То ли воздух стал разреженнее и прозрачней, как на горных вершинах, то ли рушились какие-то опоры и преграды, разбивались скорлупы, замыкавшие в себе отдельные судьбы. И дело было не в том, что быт стал демократичней, и не в том, что люди, ставшие на грань катастроф сделались менее замкнуты в общеньи между собой. Но казалось, что все как-то «развиднелось» в этом необычном воздухе, стало виднее во все концы, и вглубь, и вширь, и сами люди стали «историчнее» друг для друга, жители нового пласта мезозоя.

И те, кто встретились в те дни, узнали друг друга достоверно и крепко.

Однажды из вихревого движенья,проходившего через Томск, ко

мне явились как бы занесенные взмахом пурги два человека тех дней, два кратковременных жителя снежной столицы, два художника.

Им предшествовало такое предвозвестие. Мой секретарь по секции Изо, высокий человек в длиннополой шинели, однажды обратился ко мне с неожиданным частным разговором. Он был застенчив и нерешителен, и потому, вероятно, не без колебаний отважился на этот неофициальный поступок.

— Товарищ Вериго, — сказал он, — художник Милашевский имеет на вас зуб!

И, видимо, считая вступленье удачным, обрадованно расхохотался.

— Это почему же — спросила я.

— Он сердится, что ваш плакат слишком ярок и убивает его плакат, когда их повесили рядом в Губпрофсовете…

И тотчас же, как к выводу из этой предпосылки, он перешел к сути: «Поэтому он хочет познакомиться и просит разрешенья прийти к вам».

— Чтож, пожалуйста! — ответила я. Хотя не совсем понимала, чем угрожает мне так оригинально мотивированное знакомство.

И вскоре Милашевский пришел ко мне вместе со своим другом, художником Ваккером, австрийским военно-пленным.

Так возникли передо мной в тот вечер, появились из вихревого движенья, проходившего через Томск, из круговращенья смерчей два человека, отмеченных знаком перемены, два кратковременных жителя снежной столицы.

Оставив на вешалке в коридоре свои запорошенные снегом пальто, в мою комнату вошли двое молодых людей приблизительно одинакового двадцатипятилетнего возраста, приблизительно одинакового средне-высокого роста. Оба были худощавы, оба были бледны, но каждый был бледен на свой лад: бледность Ваккера была голубоватой и прозрачной, бледность Милашевского напоминала бледность слегка примятых лепестков какого-нибудь белого цветка. При большом различии индивидуальных обликов, они, казалось, были соединены неким нужным для дружбы сочетаньем характеров: в Милашевском бросалась в глаза самоуверенная властность. В Ваккере чувствовалось спокойное согласие признать за ним это право. Поэтому характер одного как бы служил контрастным фоном для проявленья характера другого.

— У вас красивая комната, — сказал Милашевский, оглядевшись.

— У меня не комната, а горница.

— А!.. Горница? Да,да — горница! — Милашевский засмеялся. Он стоял, слегка опершися рукою о стол, повернув в сторону плечи и торс. Сразу было видно, что он так заряжен избытком энергии, что даже вынужденная неподвижность у него только одна из форм дви-жения. Однако в нем не было суетливой порывистости: движенья и промежуточные позы были спаяны между собой волною упругого ритма. Он чем-то напоминал коня, вернее, коня и всадника вместе — кентавра.

Он двигался по комнате — и что-то в нем сверкало и потрескивало, как легкие разряды искр.

Он быстрым, но не беглым взглядом охватывал то одно, то другое и как бы ставил на всем быструю метку оценки. Светлые глаза смотрели беспощадно зорко. В них не было сияющего отлива синевы, зеленоватого или золотистого оттенка. В их серой светлости не было блеска, но какая-то поражающая острота.

И увидев эти глаза, можно было понять, почему так обнаженно жалок был на его рисунке как бы голодающий взгляд хорошенькой барышни-канцеляристки, и той большеглазой, слишком большеглазой девушки, молоденькой, но кроме того и молодящейся, хоть на два, на три года старающейся быть еще более молодой.

В нем была некоторая особая яркость, можно сказать, пожалуй, сценическая яркость. Его голос был силен и звучен, он радовался ему.

Его движенья были как бы подсвечены рампой. Да, он играл собой — гибкостью тела, звучаньем голоса, каким-то блеском жизнеощущенья, и, главное, ощущеньем своей яркой силы.

Он был неустанным, неистощимым актером одной единственной роли, и эта роль была его собственная жизнь.

— Что это у вас за растение с такими огромными лопастями листьев? А, филодендрон! Какое звучное имя! Филодендрон! Палеозой!
Возможно, современник динозавра… А вы уже, значит, и цветы себе здесь завели?

— Я не заводила, они здесь еще от палеозойской эры остались.

Кентавр непринужденно и вольно прошелся по комнате.

— Чей это портрет на стене за растеньями? Профессор Л.? Интересное лицо. Но я подозреваю, что вы тут как-то польстили ему.Он выглядит у вас этаким мексиканцем в плаще… Какой эффектный халат в зеленую клетку! Мне нравятся эти лиловые треугольники у него на скулах. Удачно скомпановано. Но профессор должен выглядеть как-то скучнее.

Ваккер рассматривал интерьер, висевший у меня на стене.

— Вы учились у Валлотона? — спросил он.

— Да… Только он меня этому не учил.

— Я потому и спросил, что удивился, конечно, тут ничего нет от Валлотона. Скорее, что-то от голландцев. Очень подробно, но живописно. Как-то лирично и интимно…

— Но более обобщенно, чем у них, — сказал Милашевский,- может быть, где-то напоминает даже Венецианова… Вы это раньше писали, чем портрет?

— Да, года на полтора раньше. Сейчас мне было бы трудно так написать. Но я хотела бы.

Мне показалось, что Милашевскому довольно чужда моя живопись, она была, по-видимому, вне основной линии его интересов, и то, что он в ней принимал, не было для меня существенным.

Возможно, Ваккер ощутил бы ее ближе, но он весь был проникнут властными импульсами, исходившими от Милашевского.

Он не казался более слабым, чем Милашевский. В нем была спокойная стойкость, сдержанность, власть над собой, уменье обуздать себя, а в случае надобности, уменье обуздать и любого другого. В голубоватом мерцанья его улыбки и глаз хранился и таился, как орудие зашиты, спокойный холодок. Не вполне свободное владенье русским языком накладывало дополнительную сдержанность на его манеры.

Военно-пленный австриец, художник, интеллигент Европы, брошенный войною вглубь Сибири, в холод и голод лихого года, он мужественно старался выдержать это испытание. Россия Достоевского, которую он считал недостоверной, почти несуществующей, когда читал романы этого писателя у себя на родине, эта Россия окружала его сейчас всем своим неправдоподобием.

Казалось, он как-то боялся обнаружить свою уязвимость и свое одиночество среди чуждого мира, старался как-то спрятать ненужную, и даже опасную сейчас нежность улыбки и хрупкость легких широких плеч, для которых слишком тяжелым казалось сукно серо-голубого френча, и тонкость шеи в широковатом для нее ярме отложного воротничка того френча.

Вероятно, он был застенчив. Но ровные манеры воспитанного человека скрывали это.

В складе его лица были черты, сразу отделявшие его от русского: твердая угловатая линия нижней части лица, как и решительный очерк крепких и сомкнутых губ, и квадратно угловатое ухо с твердой основой хрящей, повторявшее и подчеркивающее основы строенья лица. Эти черты, вероятно, были уже анахронизмом, не отвечавшим духовному облику позднего потомка тевтонов, европейцу, чья сила воплощалась уже не в крепкости мышц, а в стойкости духа. Его светлые глаза, глаза духовидца, которые после короткого взгляда на собеседника, снова устремлялись в какую-то даль, могли быть глазами Парсифаля двадцатого века, Вагнеровского Парсифаля, но не Вагнеровской мифологии. Именно ради этого выраженья глаз, взгляд которых не искал, но как-то покоился вдали, я сделала с него потом небольшой акварельный портрет.

Но почему же так по-иному, так странно по-иному изобразил его Милашевский, его названный друг? Почему так самоуверенно, и, может быть, даже высокомерно, он отказал европейцу Ваккеру в признании за ним тех черт, в которых обнажался дух европейства?

На его карандашном портрете Ваккер выглядит крепким, слегка скуластым, широко-лицым, широко-лобым парнем, почти простоватым, которому шли бы здоровый румянец и веснушки. Можно представить себе этого парня в его детском прошлом, как маленького Гензеля на иллюстрациях Буша к немецкой сказке — лукавого, неунывающего шалуна. И вот что удивительно: ведь и этот портрет не вызывает отрицания, и в нем есть какая-то верность действительности. Они не исключают друг друга, эти два облика, но каждый из них в будущем уйдет далеко и невозвратно от какого-то общего, еще объединяющего их прототипа. Румяный и широкоскулый парень мог бы продолжить гедонистическую линию импрессионизма, находя все новые и новые оттенки чувственно-зрительных восприятий. Если бы… Но грозный рубеж войны и революции уже лег на его пути. Какие-то новые, очень иные, еще не ясные отношения с миром должны были искать своего воплощения, вытесняя предшествующие им. И прежний мирный румянец уже не вернется на щеки, опаленные огнем рубежа..

Потому что:

«…И самый смелый и веселый,

Какой бы жизнью не горел,

Косою острой был уколот

И неприметно побледнел».

Но и тот, с глазами Парсифаля, уже не увидит то, к чему еще упорно стремился тогда его взгляд. Мир мифологии изменился. Новая мифология уже ищет своего воплощения в ярких и плотных, плотских картинах-конструкциях Леже. Но эта плоть уже не человеческая, в ней живут неуязвимые ни горем, ни радостью прекрасные и мощные механизмы, прикинувшиеся людьми.. Но ведь Леже, верно, никогда и не грезил Вагнеровской мифологией.

И, может быть, только одно объединяло эти два столь различных портрета, объединяло не сходством характеров, но той принадлежностью к общему времени, которое заставляло человека внутренним тайным усилием мобилизовать свою волю в борьбе с ураганным ветром, чтобы не дать ему свалить себя с ног. И это выражалось на том и другом портрете сжатыми в желваки мышцами скул и сомкнутым плотно ртом.

И если перенестись лет на десять вперед от воспоминанья о метельной и мятежной зиме, то оказывается, что — да, в ней, в ее вихре исчез тот художник, молодой тевтон с глазами Парсифаля, и тот румяный парень, влюбленный в земные красоты..

Уже кто-то другой, обожженный и стихший, прислал в Москву кому-то из товарищей несколько фото своих новых работ: аллегорических и странно отвлеченных как от жизни души, так и от жизни тела, сделанных как бы по социальному, хотя и не социалистическому заказу… Возможен и такой договор с жизнью.

Из письма В.А. Милашевского к М.Б. Властовой-Вериго

(публикуется впервые)

«…То, что я прочел (я пишу об «Акварелях») — Волшебно! Поразительно по своей самостоятельности! По какому-то непередаваемо-хрупкому тону, для которого я не вижу образцов в литературе., Этот льющийся весенний свет… Люди, о которых так мало известно, но которые проявили себя в каких-то фразах необычной тонкости, как еле уловимый запах духов!

Какой же злой волшебник держал Вас всю жизнь в Сонном царстве небытия и летаргии?!

Ваш стиль можно поставить рядом с такими мастерами, как Андрей Белый, Ремизов, М. Кузмин, которые «презрели» слишком реальный стиль «Журнала для всех».

…………

Мы с вами принадлежим к поколению с особой формацией нерв, как то очень отличных от нерв предыдущего поколения (символистов, акмеистов). Мы не выразили себя в истории нашей культуры…

Следующее поколение «испуганных людей» — это почти уже антиличности: современный термин, который ввел в литературу «Я»! Исходя из страшного термина астрономии «антимиры».

В. Милашевский.

7 апреля 1965г.

Очерк Владимира Голдина о поэзии М.Б. Вериго

(Из киги: В. Голдин. Елизавета Гадмер плюс сто одна поэтесса Урала конца Х1Х - начала ХХ веков.- Екатеринбург, 2005, с. 192-198. Опубликовано на сайте proza.ru в 2014 г.)

Владимир ГОЛДИН Памяти великого поэта М. Вериго (1892-1994), посвящается.

МАГДАЛИНА ВЕРИГО

Первая мировая, гражданская войны, революции потрясли Россию. События всколыхнули народ и отправили в движение, вне куда. Но двигались по стране не только людские потоки, двигались целые учреждения.

Война подняла в движение с насиженного места Дерптский университет и определила место пребывания — Урал, Пермь. Вслед за научно-учебным заведением двинулся профессорско-преподавательский состав. Однако это было еще осознанное и управляемое движение, стихия неуправляемого движения была еще впереди.

В это переселение множества людей был втянут и Бронислав Фортунатович Вериго – профессор в области физиологии и микробиологии, человек известный всему просвещенному миру России и Европы.

Осенью 1917 года он прибыл из Одессы и принял кафедру физиологии в Пермском университете.

В ноябре к профессору присоединилась его семья, в составе которой была его дочь Магдалина Брониславовна со своим женихом и литератором Феликсом Петровичем Чудновским.

В Перми в период 1917-1919 годы выходило до пятнадцати периодических изданий: кратковременных газет и тонких журналов. Магдалина Вериго в ноябре-декабре 1917 года (по сохранившимся номерам и ставших доступными автору) в газете «Народная свобода» опубликовала шесть стихотворений: «Она смеется у пруда», «Ночью», «Гроза на площади», «Полдень», «Весна и дети», «Вниз». Стихи, как стихи – о любви и природе. Но своеобразный язык и стиль изложения какой-то напористый. В каждом произведении чувствовалась какая-то глубокая уверенность и сила автора, стремление быть собой, не похожей на других. Стихотворение «Ночью»:

По темной дороге (поле!)
Идти и петь.
Над злою рекою (ветер!)
Стоять, свистеть.
Спуститься потом (фиалки!)
В глубокий овраг.
И ждать за кустами (сердце!)
Тебя, мой враг.
Ружье и кинжал (безделки!)
Бросаю в ров.
Я горло твое (ни с места!)
Сожму без слов.

Стихи М. Вериго выделялись из общего потока многочисленных публикаций, было ощутимо, что новый автор в пермской периодике не новичок в этом деле.
Кто же она Магдалина Вериго?

Твердость и силу характера Магдалина Вериго проявила уже в одесской гимназии. За участие в общегородском ученическом комитете (1907), который выступил против погромов, она была исключена из учебного заведения и отсидела месяц в тюрьме. Гимназию М. Вериго окончила – экстерном.

Своенравная гимназистка пробовала свои силы не только на общественном поприще, но и в стихосложении, и в живописи.

При поддержке Н. К. Рериха М. Вериго поехала в Париж, где провела зимы 1912-1913 и 1913-1914 годов, ее преподавателями в Академии были: Валлатон, Боннар, Пюви де Шаван.

В Париже, в 1912 году выходит из печати ее первый, и, пожалуй, единственный сборник стихов «Каменья и металлы».

В 1913 г. Магдалина Брониславовна получила литературную премию на поэтическом конкурсе им. Надсона, на следующий год опубликовала цикл стихотворений в одесском альманахе «Полигамния», в 1915 г. – встречается с А. Блоком.

Интересные два упоминания поэта в «Записных книжках» за 1915 год. 31 октября Александр Блок пометил для себя: «Составить номер молодых для «Нового журнала для всех» (Минич, Ястребов, Вериго, Толмачев), но данный проект не был воплощен в жизнь. Однако поэта заинтересовали стихи начинающего автора, и уже через неделю 7 ноября они встретились.

В том же источнике читаем: «В 7 часов вечера – Магдалина Брониславовна Вериго (о стихах) до 1-го часу!». В феврале 1916 года М. Вериго и А. Блок обменялись письмами.

Как видим, молодая 25-тилетняя поэтесса, к 1917 году уже имела книгу стихов, публикацию в коллективном сборнике, литературную премию и попытку войти в признанный круг российских поэтов.

Поэтому М. Вериго и Ф. Чудновский не задерживаются долго в тихом губернском городе и спешат в столицу поближе к литературным кругам, знакомятся там с поэтом Михаилом Кузминым, художником и прозаиком Юрием Юркуном и другими известными деятелями культуры.

Ф. Чудновский в это время публикует стихи и рассказы в петроградских журналах. Но стремительное развитие революционных событий вытесняет Вериго и Чудновского из столицы, и они вновь в Перми.

По возвращению в Пермь Магдалина Брониславовна служит в университетском кабинете древностей, Феликс Петрович преподает на драматических курсах при том же университете.

В Перми в 1919 году можно было встретить многих известных и стремящихся к признанию литераторов: Юрия Никоноровича Верховского —  профессора университета, поэта, историка литературы, друга М. Кузмина; Всеволода Никоноровича Иванова — ассистента университета, поэта и будущего известного эмигранта и советского романиста, а в 1919 офицера 107 пехотного полка и редактора газеты «Сибирские стрелки»; Профессоров университета, публиковавших стихи, В. В. Вейдле и Павла Степановича Богословского. Георгия Андреевича Вяткина – популярного сибирского поэта. Здесь много публиковались поэты с такими громкими псевдонимами, как: Рустэний, Риголли, Александр Аштук, Виталий Вячеславский, Владимир Министрель.

В пермских газетах сотрудничали офицеры: поручик Яковлев, штабс-капитан Макаров и просто гражданские —  Александр Малинин, Иосиф Чернышов…

Муж М. Вериго — Феликс Чудновский, сотрудничает в иллюстрированном журнале «Русское приволье», Магдалина Брониславовна — еще и в газете «Освобождение России». В журнале «Русское приволье» № 3, 4 были опубликованы ее стихи: «Ах, сегодня в Париже…», «Там, над истоком наших дней…», «В горько-смолистые туи…», «Буйная весна». Поэзия супружеской пары далека от войны и политики, они полностью поглощены своим восприятием мира, Ф. Чудновский в стихотворении «На звонких струнах» практически изложил свою творческую программу:

Я хочу воспеть былинку,
Каждый кустик, каждый лес,
И весеннюю тропинку
Для мечтательных повес…

М. Вериго витиевато философствует:

В горько-смолистые туи
Льют благовония розы.
Каплют медвяные слезы
В горько-смолистые туи.
Льют свой бальзам поцелуи
В темное пламя угрозы.
В горько-смолистые туи
Вьют благородные розы.

Но реальная жизнь расставляет все на свои места. В сентябре 1919 года умирает от «испанки» Феликс Чудновский, а брат поэтессы Сергей — от тифа.

Профессура пермского университета эвакуируется в Томск. Магдалина Брониславовна с разбитой семьей и чувствами едет в Сибирь. Ей, интеллигентной женщине, воспитанной в обеспеченной профессорской семье пришлось испытать все «прелести» жизни беженки и эмигрантки в собственной стране.

В ее «Мемуарной книге» находим такие строчки:

Столица снега. Город мора.
На первый лист заглавным словом
Я ставлю Смерть.
Перед порогом Жизни Новой –
С косою Смерть.

Поэтесса не сетует на свои личные и семейные беды, она пишет об эпохе пережитой русским народом, она раскрывает чувства людей оказавшихся не по своей воле в чужом городе, о страхе перед тифозной смертью и о потере этого страха перед тысячными штабелями не преданными земле погибших соотечественников:

«Мертвых было так много, они как-то медлили уходить, казалось, продолжали участвовать в жизни, существовали бок о бок с живыми, и те не чувствовали себя отгороженными от них. Бывало, жесткая рука мертвеца, высунувшись из-под одеяла с носилок, хватала за рукав или шарф проходившего мимо пешехода на тесной улице».

Так повествовать может только человек сильной воли и характера.

В феврале 1920 года М. Вериго вступила в Всерабис и была избрана председателем Томского губернского отдела народного образования. За  годы жизни в Томске Магдалина Брониславовна больше уделяла внимания живописи и выполнила около ста живописных полотен.

Но когда она снова собралась возвращаться на Урал в декабре 1921 года, при посадке в поезд на нее было совершено нападение местных воров, при этом были потеряны живописные полотна, рукописи ее и Чудновского.

С 1922 года М. Вериго вновь в Перми, где в течение трех с половиной лет преподавала рисунок и читала лекции по истории живописи в художественном техникуме и средней школе. Принимала посильное участие в культурной жизни Перми. В клубе им. Горького Магдалина Брониславовна поставила пьесу Лопе де Вега «Собака на снеге», делала декорации к спектаклю «Куранты любви» по пьесе М. Кузмина.

После смерти отца, Бронислава Фортунатовича 13 июня 1925 года, М. Вериго, вместе со вторым мужем (с 1923 г.) биологом Б. В. Властовым переехала на жительство в Москву.

В советское время М. Б. Вериго не могла оставить ни живописи, ни поэзии, но работала, как бы сказали в наше время, «в стол». Ее живописные полотна ценили профессионалы, но не допускали до выставок, а значит и до зрителей, поскольку ее работы не отвечали требованиям социалистического реализма.

Ее за несговорчивость и за неуступчивость исключили из общества Всекохудожника. «Поэтому я продолжала работать, идя своим путем», — с горечью констатировала художница.

В 1929 году издательство «Круг» приняло к изданию ее книгу стихов, но она отказалась, сочтя книгу не готовой к печати. В этом же году М. Вериго встретилась с Б. Пастернаком, который считал ее лучшим молодым московским поэтом.

Такая оценка больше огорчила поэтессу, чем обрадовала, т. к. к тому времени ее опыт стихосложения насчитывал более 15 лет.

Магдалина Брониславовна занималась переводом и наукой. Она перевела две книги Дж. Мильтона «Потерянный рай». В художественном научном мире известна ее статья «Тема и стиль. Опыт анализа памятника: Братское кладбище в Риге».

В архиве М. Б. Вериго хранятся пять стихотворных книг, прозаические повести, воспоминания, мемуарно-биографические очерки о Б. Ф. Вериго, Б. В. Властове; стихи и проза Ф. Чудновского.

Несколько ее картин находятся в запасниках музеев Перми и Томска.

В одном из стихотворений М. Вериго писала:

Борьба окончена и решена судьба
На многие года. Но полная луна
Глядит в окно ночами
И хочет память повторить стихами
Неповторимое…

Творчество Магдалины Брониславовны, как и многих ее соотечественников-ровестников, как это не горько констатировать, прошло мимо почитателей поэзии и любителей живописи, они по причине идеологической несовместимости с классовой политикой не сумели выразить себя в истории русской литературы и живописи.

«Повторить стихами неповторимое», а значит вернуть, пусть с запозданием, русской культуре то богатство слова и мысли, что было насильственно вычеркнуто и забыто, возможно, через публикацию сохранившихся архивных материалов.
Это посильно историкам и литературным критикам.

ПРИЛОЖЕНИЕ. СТИХИ   М. ВЕРИГО (1892-1994)

* * *
Она смеется у пруда,
Так одиноко молода.
И дышит мутная вода
В лицо ей затхлостью столетий.
Вода, где долгие года,
Лежат чернеющие ветки,
А вкруг корявые стволы
Покрыты рясой и омелой,
Согнулись сонно-тяжелы
В истоме полдня онемелой.
В сырой и душной их тени
Висят недвижные стрекозы,
Гниют разрушенные пни,
Ползут искривленные лозы.
И ровный пламень синевы
Застыл над куполом листвы.
Она смеется у пруда,
Так бестревожно молода.
И наклоняется, смеясь,
Рассыпав бронзовые косы,
Ногою розовою в грязь
Ступает на берег откосый.
И ждет, склонившись так, на дне
Не замерцают ли камень,
И ловит в темной глубине
Своей улыбки отражение.
Тревожа полдня забытье,
Она смеется сиротливо,
И с безучастьем на нее
Взирают сумрачные ивы.
И блеском тенистой волны
Ее черты искажены.
Она смеется у пруда,
Так мимолетно молода.
Дробятся жаркие лучи
О листья, сдвинутые тесно,
И сыплют золото паря
Повсюду царственно чудесно.
Ее одежды бирюза
Горит над пыльною водою,
Блестят янтарные глаза.
Двойной прозрачною водою.
Но равнодушны небеса,
Ничьим не встречены приветом,
Ее короткая краса
Цветет на миг под знойным светом.
Так одиноко молода,
Она смеется у пруда.
«Народная свобода» 1917, 19 ноября.

НОЧЬЮ

По темной дороге (поле!)
Идти и петь
Над злою рекою (ветер!)
Стоять, свистеть,
Спуститься потом (фиалки!)
В глухой овраг.
И ждать за кустами (сердце!)
Тебя, мой враг.
Ружьё и кинжал (безделки!)
Бросаю в ров.
Я горло твое (ни с места!)
Сожму бес слов.

«Народная свобода», 1917. 21 ноября.

ГРОЗА НА ПЛОЩАДИ

В дождь расцвели предвечерние краски,
Над площадью шумной темнела гроза,
Из быстро промчавшейся мимо коляски
Сверкнули веселые злые глаза.
Каким беспримерным и дерзким удачам
Смеялся, охвачен грозою, Рокамболь?
Кому он свидание в тот вечер назначил?
Цветы дарит он или слёзы и боль?
Гремели на небе лиловые трубы,
Толпа рокотала шумливой волной…
Кусая от смеха жестокие губы,
Дрожал Рокамболь, опьяненный весной.

«Народная свобода», 1917, 26 ноября.

ПОЛДЕНЬ

Вот час, когда солнце встало
В зените немых небес, И пламя его упало
На сине-зеленый лес.
Забытая ярость полдня
Воскреснет опять для нас,
Сердца до края наполняя
Собой в этот знойный час.
Вот тополи, желто-ржавы,
Стремлением крутых стволов
Возносят в сияние славы
Бесстрастный блеск листов.
Недвижно застыли ивы
Под ливнем златых лучей,
Лиловых ветвей извивы
В прозрачный склонив ручей.
Вот звезды больших ромашек
На твердых встают стеблях
Над миром надменных кашек;
И злаки цветут в полях.
Вот белый морковник поднял
В лазурь сребро-тканный щит,
И древняя яркость полдня
Опять нам глаза слепит!
«Народная свобода», 1917, 26 ноября.

ВЕСНА И ДИТЯ

Тебя, подняв на царственные плечи,
Несет торжественно прекрасная весна
Навстречу летним дням, что где-то недалече, —
И нас приветствует цветущая страна.
Овеяно янтарными кудрями
Твое широкое, бездумное чело,
Овито зеленью, обласкано ветрами,
И, как лазурь над ним, безоблачно светло.
Обняв рукой могучею и гибкой,
Несет тебя весна просторами полей;
Ты улыбаешься спокойною улыбкой
Великолепью, ликующему дней.
Она идет шумящею дубравой
Под арками ветвей с прозрачною листвой,
И ты качаешь в лад походке величавой
Своей увенчанной тяжелой головой.
И белокурого надменного ребенка,
Весной несомого в триумфе на плечах,
Хоралы пестрых птиц восторженно и звонко
Встречают всюду в солнечных лучах.
«Народная свобода», 1917, 3 декабря.

ВНИЗ

Падало небо свысока,
К чужому равнодушно горю;
Дорога, шаткая слегка,
Змеёю уползала к морю.
И ветки колкие азалий,
Благоухая – вкруг меня,
Из рук упорно ускользали,
Цветами желтыми звеня.
Жужжали яростные осы,
Слепило солнце мне глаза,
И красно-бурые утесы
Вдали синели, как гроза.
Противно было все мне это:
И птичий писк, и треск цикад,
Обилие солнечного света,
И этот душный аромат.
И вот когда студеным лоном
Блеснуло море предо мной,
Я с легким криком, с кратким стоном
Упал на камни головой.
Знакомой ласкою лизнула
Мне губы горькая вода,
И в рокоте знакомом гула
Я вспомнил все и навсегда.
«Народная свобода», 1917, 3 декабря.

БУЙНАЯ ВЕСНА

Свирепая зелень дремучих дубрав
Врывается в двери и щели окна,
И, вспенясь потоком бушующих трав,
Крыльцо заливает и тонет она.
Задавит в жестоком победном пути,
Задушит зеленою тяжкой пятой
Того, кто теперь не способен цвести,
Того, кто дрожит перед буйной весной!
Деревья, впивая хмельные дожди,
Хватают объятия лазурь облаков,
Качают на липкой мохнатой груди,
Лепечут обрывки неистовых слов.
От смол и от меда все пламенней пир,
И птицы забыли свои голоса,
Охриплый, нестройный, их яростный  клир
Забвением разгула наполнил леса.
Свивается в кольца, вздымается ввысь,
Спускается вниз и ползет по земле
Могучая зелень, и море листвы
Сверкает, вздыхает, трепещет во мгле
И липнет блаженно в горячей смоле.
«Русское приволье», 1919, № 4.

* * *
Ах, сегодня в Париже
Солнце словно в Китае!
Белокрылые лодки,
Будто птичья стая,
В золотистом тумане
Проплывают по Сене
И скользят под мостами
В голубой полутени.
А мосты голубые,
На изогнутых арках,
Расцветают толпою
Легких зонтиков ярких,
И под пестрой их тенью
Улыбаются лица,
Улыбаются нежно
Проплывающим птицам.
«Русское приволье»

* * *
Там, над истоком наших дней,
Склонялись ласковые ивы.
Цвели борвинки у обрыва.
Там, над истоком наших дней.
Там ветер веющих полей
Качал лазоревые сливы.
Там, над истоком наших дней,
Склонялись ласковые ивы.
«Русское богатство», 1919, № 3.

* * *
В горько-смолисты туи
Льют благовония розы.
Каплют медвяные слезы
В горько-смолистые туи.
Льют свой бальзам поцелуи
В темное пламя угрозы.
В горько-смолистые туи
Вьют благородные розы.
«Русское приволье», 1919, № 3.

Из киги: В. Голдин. Елизавета Гадмер плюс сто одна поэтесса Урала конца Х1Х — начала ХХ веков.- Екатеринбург, 2005, с. 192-198.

источник: http://www.proza.ru/2014/04/22/521

Из книги Азы Алибековны Тахо-Годи "Жизнь и судьба: Воспоминания"

(изд. Молодая гвардия, Москва, 2009. — Биб­лиотека мемуаров: Близкое прошлое; вып. 26. Опубликовано на сайте http://www.litmir.info)

(…)

Гуляя по вечерам с Алексеем Федоровичем по арбатским и приарбатским улочкам и переулкам, мы делаем большой круг и обязательно захватываем Пречистенку. Именно там во дворе дома с колоннадой, в Академии художеств (когда-то там миллионер Щукин владел прекрасным собранием импрессионистов — разорили, часть в московском музее на Волхонке, часть в Эрмитаже), в каком-то флигеле (усадьба старинная) квартира, на двери которой не менее шести звонков — Жабиным. Дом совсем особый. Здесь наши друзья Властовы. Борис Владимирович (1894–1964), профессор-биолог, вместе с Алексеем Федоровичем учился в Новочеркасской гимназии, и его жена Магдалина Брониславовна Вериго. Борис Владимирович — второй муж Магдалины Брониславовны, с 1923 года (первый — писатель Феликс Чудновский, умер в 1919 году в эпидемию испанки). Он правнук царского генерала (род Властовых греческого происхождения, был, видимо, Властос), да не простого, а героя Отечественной войны 1812 года — в галерее героев Зимнего дворца его портрет. Имя генерала-героя начертано и в Храме Христа Спасителя. По сведениям одного журналиста (Интернет), как сообщил мне Максим Левин, под городом Иваново есть храм Святого Георгия и могила вблизи него генерала Георгия Ивановича Властова (1769–1837). Здесь когда-то было имение генерала. Дед — Авенир Властов, предводитель дворянства в одной из центральных губерний. Судя по имени, младший из братьев (старшим давали греческие имена — Георгий, Константин). Брат деда — известный ученый, богослов, Георгий Константинович (1827–1899), тайный советник (а это генеральский чин). Служил при кавказском наместнике, заботился об улучшении жизни крестьян. В трудах его сочетались богословская и антиковедческая темы, да еще переводы. Наряду с работами о нетленности мощей, толкования книг библейских пророков и евангельских текстов, древнегреческий дидактик и мифолог Гесиод и по-французски сочинение о Прометее и Пандоре (мы — античники — ценим его гесиодовский цикл, в нашей с Алексеем Федоровичем библиотеке он есть). Борис Владимирович особенно страдал из-за тайного советника (конечно, следовало этот факт скрывать). Отец Бориса Владимировича — Владимир Авенирович (1865–1918), инженер, архитектор. В Новочеркасске есть церковь, им возведенная. С такой родословной при советской власти нелегко.

Магдалина Брониславовна — поэтесса, художница, родилась в Бонне (и этот факт надо скрывать, и даже в 1988 году в сборнике «Четвертых Тыняновских чтений» значится место рождения Петербург), училась в Париже (и это плохо) перед Первой мировой войной (1912–1913 годы); печаталась с этих лет и до 1919 года — с успехом, но издания-то последние пали на колчаковское время — лучше о них не вспоминать. Недаром, когда Магдалина Брониславовна читала нам с Алексеем Федоровичем отрывки из своих мемуарных записок, мы обратили внимание на их заголовок «Время забывать. Время вспоминать». Семья, как сообщает «Новый Брокгауз», очень старинная, дворянская, внесена в VI часть родословной книги губерний западных, наследие польско-литовского великого княжества. Отец, Бронислав Фортунатович Вериго (1860–1925) (о нем у Брокгауза и в советских энциклопедиях есть сведения), выдающийся физиолог. Он друг Менделеева, братьев Бекетовых, даже усадьбу купил по соседству с Шахматовым и Бобловым и назвал Веригиным. Профессор Новороссийского университета в Одессе, где окончила экстерном гимназию его дочь, особа независимая. Один сын, Александр, известный советский физик и воздухоплаватель. Зато другой, Сергей, белый офицер, ушел совсем юным, в 22 года, исчез навеки (факт скрывается тщательно даже в 1988 году). Ему, Сереже, посвятила Магдалина Брониславовна стихи. Так и слышу ее голос:

Я помню тебя, Сережа,

На эту гору, взойдя,

Небо на дым похоже

И та же на нем звезда.

………………………

Я помню тебя, Сережа,

И говорю с тобой.

Сумрак вокруг тревожен

И тягостен сердца бой.

…………………………

Боюсь, что тебе так грешно

Нести отгоревшую страсть.

И сердце, стучащее бешено

И волчью шершавую масть.

…………………………

И хочется мне, как в детстве,

Догнать и коснуться плеча

И песню запеть, что вместе

Мы пели в такой же час.

Страничку со стихами подарила мне Магдалина Брониславовна. А в книге стихов (II книга) уже «Смерть брата»:

Сережа, Сереженька…

Серенький дождик.

Раннее утречко, темь.

В тихую хвою попрятались зайчики,

Голуби дремлют под крышей в сарайчике,

Стелется по лугу тень.

…………………………

И, наконец:

Летечко кончено,

Милый охотничек,

Солнце прикрыла тьма.

Зяблые голуби в сумерках плачутся…

Умер Сережа. Крест его в Ачинске.

Медленный снег, зима.

Пребывание в Перми (отец получил кафедру в 1917 году в открывшемся Пермском университете — с кафедры в Одессе отставили еще в 1914 году), когда город в руках Колчака, лучше и не вспоминать даже про себя — опасно. Томск и попытка начать новую жизнь.

Гордость и страх замкнули Магдалину Брониславовну в четырех стенах — нигде не печатается, нигде не состоит (анкеты заполнять опасно). Бориса Владимировича от преподавания в университете отставили (довольно и лаборатории), в годы господства Лысенко никуда не пускают. А тут еще тяжелейший инфаркт, да многомесячное лечение, денег нет, но зато есть друг, Алексей Лосев, есть Валентина Михайловна. Их помощь спасает жизнь Борису Владимировичу Властову, старому гимназическому товарищу.

Ну как же не зайти, не навестить, когда пришел в себя Борис Владимирович, и совершенно неожиданно — наследство от брата-физика, да богатейшее (всю жизнь собирал ценнейший антиквариат, особенно мебель XVIII века, драгоценные безделушки, фарфор).

Квартира во флигеле коммунальная, огромная, но у каждой семьи по комнате (потолки высокие, даже очень) и по куску коридора — все поделено по совести. Значит, у каждой двери сундук на сундуке, а в комнате, когда-то почти пустой, нагромождение старины до самого потолка — и все сияет, искрится (люстры венецианские, перламутровые веера, старинный лак с серебром и золотом). И мы вместе с Алексеем Федоровичем, а Магдалина Брониславовна читает свои стихи и свой перевод Мильтоновского «Рая» (переводила для собственного удовольствия).

На один из своих юбилейных дней рождения (по-моему, 60 лет) она — настоящая французская маркиза в серебряных туфельках и серебристом кринолине (это моя тетка Мария Владимировна Туганова нашла для Магдалины Брониславовны великолепную портниху, еще из давних знакомств — сама любила изыски). Маркиза устраивает выставку своих картин, а вместо старинного зала — коридорный кусочек с сундуками — как там разместились картины, не помню, но уж очень интересные, и угощенье изысканное.

Мы познакомились в этот вечер у Магдалины Брониславовны с Беклемишевыми (он, Владимир Николаевич (1890–1962), через год скончался, известнейший зоолог, обладатель двух Государственных премий, скромнейший друг Властовых), с художником В. А. Милашевским, другом Магдалины Брониславовны по Томску, с Владимиром Августовичем Степуном, братом философа, актером МХАТа, арестованным и сосланным в известные годы. Он потом нас навестил (жил рядом с нами) и подарил диссертацию Федора Степуна о Владимире Соловьеве на немецком языке (храню в кабинете Алексея Федоровича — шкаф русской философии: W. Solowjew. Fr. Steppuhn. Leipzig).

Но тут же вскоре и новая катастрофа — выселение из коммунального флигеля в блочный дом на проспекте Мичурина (квартирка однокомнатная, крохотная) и — от всех потрясений — смерть Бориса Владимировича.

Магдалина Брониславовна — совсем одна, но мы рядом, хотя с нами уже нет давно Валентины Михайловны. Магдалина Брониславовна наш непременный гость на встречах Нового года с елкой и подарками. У нас Магдалина Брониславовна охотно читает стихи (у нее сохраняется с детства легкий чужеземный акцент в некоторых словах), остается у нас ночевать, утром вместе пьем кофе, продолжаем праздник, завершая его к вечеру.

Да и мы с Алексеем Федоровичем навещаем Магдалину Брониславовну. А она, искусница, угощает нас медвежатиной с брусничным вареньем на стариннейших тарелках, хотя весь антиквариат постепенно тает, жизнь требует своего, и в крохотной квартирке мало что напоминает XVIII век. А картины свернуты и спрятаны — с глаз долой.

И опять неожиданность. В стране отмечают столетие со дня рождения великого советского писателя Максима Горького — 1968 год. В Москву приезжает по особому приглашению Мария (Майя) Павловна Роллан (1895–1985; урожденная Кювилье, по первому мужу княгиня Кудашева); официальная супруга М. Горького, Е. П. Пешкова, тоже в Москве; из Англии прибыла ближайшая Горькому особа Мария Будберг (читайте книгу Нины Берберовой «Железная женщина»). И что же? Мария Павловна Роллан первым делом посещает в убогой квартирке Магдалину Брониславовну. Сама Магдалина Брониславовна нам рассказывает, что это ее кузина, плод греха, или, если хотите, j любви дядюшки Магдалины Брониславовны, военного, в чинах, и гувернантки-француженки в его семье (вот почему девочка носит материнскую фамилию). (Упоминалась фамилия Михайлов. Бабка Магдалины Брониславовны вторым браком была за генералом Михайловым — у него двое взрослых сыновей, сводных братьев матери Магдалины Брониславовны, один из них, тоже военный, и есть отец Майи.) Семья Вериго ближайшие друзья семейства известнейшего микробиолога, профессора Льва Александровича Тарасевича [Годы жизни: 1868–1927. Его имя носит Научно-исследовательский институт микробиологии по соседству с нами на Сивцевом Вражке, в доме, где когда-то жили Тарасевичи и их родня, занимавшие еще особняк в саду, прилегавшем к дому. Когда-то целая усадьба. Я еще застала ее]. (Супруга его Анна Васильевна, урожденная Стенбок-Фермор (1872–1921), шведского аристократического рода, Екатерина Васильевна, ее сестра, замужем за князем Александром Сергеевичем Кудашевым [Александр Сергеевич Кудашев, профессор, работал в области авиации в Киеве еще в 1911 году. Первый планер России, им сконструированный, назывался «Кудашев-1». Его учеником был известный конструктор Сикорский, сделавший карьеру в США. С ним был связан Александр Брониславович Вериго по Киеву, занимаясь проблемой полетов на воздушном шаре].) И юная прелестная Мария-Майя Кювилье входит в этот круг и выходит замуж за родича семьи Н. А. Бердяева молодого князя Сергея (правда, есть сведения, что гувернантка, мать Марии, получив отставку, стала содержательницей меблированных комнат, где как-то останавливался молодой князь и где, возможно, завязался роман). Венчались они в 1916 году, и шафером был В. О. Нилендер (друг сестер Цветаевых, сотоварищ А. Ф. Лосева по университету). В 1917 году родился их сын, тоже Сергей, погибший в 1941 году в боях под Москвой ополченцем. Князь Сергей погиб в Крыму в 1920 году, то ли в боях, то ли расстреляли. Майя Кювилье зато приезжала к Волошину в Крым и проводила время в приятном и веселом обществе [Колоритную картину так называемого «обормотника» (сестры Цветаевы, их родня и мужья) рисует известная мемуаристка Р. М. Хин-Гольдовская в своих дневниках (разругались с Максом Волошиным в Коктебеле, где происходили «неприличные сцены»). В «обормотник» входила и Майя Кювилье, «это уже совсем вывихнутая девчонка» (см.: Минувшее. Исторический альманах. 21. М.; СПб., 1997. С. 536)].Вот вам и еще открытие нового факта из биографии Магдалины Брониславовны, да и из биографии М. П. Роллан.Скончалась Магдалина Брониславовна в канун Благовещения 6 апреля 1994 года в здравом уме и твердой памяти, совершенно ослепшая. А было ей 102 года. Комната почти пустая (я ее видела, посетив Магдалину Брониславовну), но зато с тремя архивами — отца, мужа и брата. После кончины Магдалины Брониславовны прибавился и ее архив [Последние десять лет жизни Магдалины Брониславовны ей помогал верный молодой человек, Максим Левин, мне хорошо известный. Заботился, как сын, понимая всю драму жизни Магдалины Брониславовны. Теперь надежный хранитель архивных богатств и картин. А что с этим богатством делать — не знает. Это тот самый М. В. Левин, что публиковал вместе с М. О. Чудаковой материалы из жизни Магдалины Брониславовны. Я очень признательна М. В. Левину за ряд интересных фактов и уточнений к сведениям, мне известным].Я приехала в последний раз повидаться (в больничном морге) с Магдалиной Брониславовной и сказала слово прощания (оно записано, и его слушала М. О. Чудакова [См. публикации М. О. Чудаковой, М. В. Левина, Е. А. Тодес в «Четвертых Тыняновских чтениях» (Рига, 1988), а также: Чудакова И. М., Левин М. Магдалина Вериго. Воронка мальстрема // Новый мир. 1991. № 5. Магдалина Брониславовна, совсем слепая, продиктовала Максиму Левину на подаренном ею сборнике чтений следующее: «Дорогая Аза! С чувством сердечной, долголетней дружбы посылаю Вам эти мои строки, первыми слушателями которых были Вы и Алексей Федорович четверть века тому назад. Сейчас, когда они впервые нашли печатное воплощение, примите их как еще одно подтверждение того, что „рукописи не горят“». 1 июля 1988 года. Обращение — ко мне одной. Алексея Федоровича не стало 24 мая 1988 года. Подпись фломастером напоминает извивы змеиного хвоста.], которая познакомилась слишком поздно с Магдалиной Брониславовной). Привожу мое слово здесь:«Мы простились с Магдалиной Брониславовной Вериго-Властовой, человеком трудной судьбы. Она была рождена для творчества, и сама была живым его воплощением. Она соединила в себе художника, поэта, писателя, знатока искусства. Да и вся семья Вериго-Властовой была чрезвычайно одаренной. Отец Бронислав Фортунатович, профессор Новороссийского университета (Одесса), — выдающийся физиолог; брат Александр Вериго — выдающийся физик; муж Борис Владимирович Властов — выдающийся биолог.Магдалина Брониславовна была одарена талантами свыше меры. Сама душа ее была талантлива, и к чему бы она ни притронулась, все светилось этим талантом. И вместе с тем для тех ее друзей, кто знал ее десятки лет, как А. Ф. Лосев и я, Магдалина Брониславовна оставалась личностью трагической, одиноким и непонятым героем. Судьба распорядилась с этой маленькой, но сильной духом женщиной жестоко. За всю свою долгую жизнь, длившуюся больше века, Магдалина Брониславовна ни разу не выставляла своих картин, не выпустила ни одной книжки стихов (она иной раз сама печатала их, переплетала и дарила нам), не публиковала ни свои интереснейшие мемуары, ни свои переводы Мильтона. Только ближайшие друзья слышали живой голос поэта и видели полотна художника дома в тесном кругу.Магдалина Брониславовна была гордым человеком. Она никогда не шла на компромиссы с властью, никогда ни о чем не просила, никогда не изменяла своему пути, хотя семья Властовых жила скромно и трудно. С достоинством несла она свой крест и несла со смирением, никого не упрекая, не обвиняя. Тихо и незаметно она писала стихи и картины, собирала и изучала архивы отца, брата и мужа, радовалась друзьям, делилась с ними своими мыслями, прислушивалась к их мнению. Она жила для будущего, не сетуя на настоящее, которое уходило все дальше и дальше. Уходили и друзья, умирали современники, страна и общество меняли свой лик. Но Магдалина Брониславовна жила для будущего. Будущее должно ее узнать, должно ее оценить, ибо на ее творчестве покоится отблеск вечности.Вспоминая Магдалину Брониславовну, я не говорю ей „прощайте“, я говорю ей „до свидания“, до встречи в мире, где нет ни болезней, ни печали, ни воздыхания, но „жизнь бесконечная“».

Источник: http://www.litmir.info/bd/?b=204665

 

Оставить комментарий